Вацлав перестал понимать смысл слов и предложений. Он повернулся к дверям. Ефрейтор стоял, опершись о дверной косяк, и испуганно смотрел на подполковника. Но вот на лице его появилось укоризненное выражение: не надо было диктору об этом говорить!
— …Мы узнали, что товарищ Пешек в пятидесятых годах энергично основывал единые сельскохозяйственные кооперативы теми методами, о которых сегодня мы хорошо знаем, что они не имели ничего общего с законностью. И вообще мы узнали много интересных вещей: например, что, мягко говоря, односторонние методы партийной работы, которые не допускали творческой инициативы, методы, осужденные великим Лениным, для товарища Пешека являются святыми и не подлежащими критике. Ну что ж, это еще не значит, что мы не можем дать слово товарищу Пешеку. Послушаем, что он скажет сам. Включаю микрофон.
Вацлав судорожно сжал пальцы и смял бумаги, которые лежали у него под руками. Отец сейчас не слышит ни одного слова из этой комедии, покорно сидит у микрофона совсем в другом месте и, как его проинструктировали, смиренно ждет, когда загорится красная лампочка.
Но с этого момента, независимо от того, что отец скажет, он станет для всех знакомых и незнакомых представителем самых наиболее опасных догматиков. Независимо от того, что он скажет, его уже никто не поймет. Для крикунов там, за забором, это будут бессодержательные и даже ненавистные фразы.
Чем являются те метры и миллиметры при посадке, когда мимо тебя несется земля, как ураган, а ты не можешь моргнуть и легкими движениями, будто гладишь любимую женщину, устремляешь тонны стали в единственно правильное направление? Чем? Являются ли они вообще той глубиной безопасности и уверенностью, той, наконец, единственной уверенностью в этом нервозном мире, которая еще позволяет летчикам иногда засмеяться? Есть ли еще какая-то уверенность? Хотя бы здесь, в этой закрытой и непоколебимой машине боевого полка?
Голос отца зазвучал спокойно и уравновешенно, но Вацлав заметил, что он волнуется.
— Товарищи! Мне шестьдесят семь лет. С двадцати лет я связан с Коммунистической партией Чехословакии. Я не убежден, что мы все делали наилучшим образом, но все это мы делали ради лучшего будущего рабочего класса.
Вацлав вдруг испугался, дойдет ли вообще теперь отец до дому. Как раз сейчас, в эту минуту, он ставит себя в положение тех, на которых обрушиваются «2000 слов».
— …С волнением я слушаю тех, кто говорит о свободе. И не нахожу ответ на вопрос, как можно говорить о свободе и при этом клеветать на Советский Союз, на тот Советский Союз, который нам эту свободу принес… Я слышу разговоры о возрождении и не понимаю. Из тех людей, которых я знал, уже реабилитировано несколько таких, которые не гнушались использовать даже оружие против честных строителей социализма. Я пять лет был в концентрационном лагере, узнал там коммунистов всех стран, узнал и советских людей. Я прошу вас, не разваливайте нашу партию! Давайте сохраним верность заветам Готвальда идти вместе с Советским Союзом…
Речь Якуба была в два раза короче предыдущего редакторского вступления и в пятьдесят раз короче «подготовки» в зимнем саду.
Якуб дойдет до дому. Сегодня по крайней мере. Наверное, потому, что его лицо будет в высшей степени спокойным и чистым, и никому из прохожих не придет в голову, что он прошел мимо человека, который не верит в чехословацкое чудо 1968 года.
Вацлав встал, бесцветным голосом поблагодарил ефрейтора и задумчиво проговорил:
— Если меня кто-нибудь будет искать, я у командира.
До кабинета командира всего двадцать шагов, пятая дверь. По пути он встретил начальника штаба майора Марвана. Они поздоровались, как всегда, взмахом двух пальцев. Только тогда, когда за Марваном закрылись двери, Вацлав остановился и огляделся.
Ему показалось, что в глазах майора он обнаружил незнакомый блеск, который появляется в том случае, когда разговариваешь с собеседником, который тебя не понимает, который не знает твоего языка, одним словом — с иностранцем. До сих пор еще ни одно слово не омрачало взаимоотношений офицеров. Коридоры штабных зданий, очевидно, во всех армиях мира темны. Может, незнакомый отблеск со стен отразился в глазах майора? Но почему только сегодня? Почему не три и не девять лет назад?
Вацлав понял, что его охватила та неуверенность, которая уже в течение нескольких месяцев связывала его и не давала возможности выразить свои мысли.
Он постучал в дверь и вошел.
— Товарищ полковник, на завтра…
— Садись! Как ты расцениваешь то, что опять натворил этот Лихач?
Специально говорит о чем-нибудь другом? Из динамика на зеленом сейфе доносится музыка. Вацлав продолжал стоять.
— Товарищ полковник, я прошу предоставить мне отпуск на завтрашний день.
— Что так вдруг?
— Мне надо поехать к отцу. Как можно быстрее.
Полковник Каркош невозмутимо смотрел на Вацлава. По его взгляду нельзя было определить, о чем он думает. Пальцы полковника играли связкой ключей и дюралюминиевой печатью. Полковник бросил взгляд на голову Вацлава, на поблекший потолок и люстру с матовыми лампочками.
— Садись, Вацлав!
Мысли его порхали, как стрекозы над камышом в поисках подходящего стебелька. В тот момент, когда Вацлав сел, он бросил связку ключей на стекло на своем столе, встал и нервными шагами стал мерить расстояние от стола до окна.
— Во время войны такой летчик-лихач стоил бы целого батальона!
Вацлаву уже было ясно, что командир очень внимательно выслушал всю радиопередачу. Но почему этот старый фронтовик обходит главное, как барышня лужу? У него перед глазами поднятый палец. И почему именно у него? Ведь он и Вацлав в последнее время отлично понимали друг друга.